Наряду с Жан Полем фортепьянные
произведения Шумана носят следы его другого литературного вдохновителя – Э. Т. А.
Гофмана. «Крейслериана» (опус 16) и
«Ночные пьесы» (опус 23) были вызваны к жизни фантастическим миром Гофмана. Со
страниц «Музыкальных страданий капельмейстера Иоганна Крейслера» и «Житейских
воззрений кота Мурра» вставал образ неисправимого идеалиста капельмейстера
Крейслера, защищающего свои воззрения в постоянных спорах с прозаическим,
трезвым котом Мурром. И если публика в герое романа узнает самого Гофмана или
дирижера Л. Бёнера, личного знакомого Шумана, радость композитора только
возрастает: ведь это смешение фантазии с действительностью родственно его собственной
поэтической натуре. У своего любимца – Жан Поля Рихтера и у Э. Т. А. Гофмана
учится Шуман созданию фантастического, волшебного мира таинственных загадок,
мгновенных настроений и пронизанной порхающими мыслями и намеками поэзии.
В «Ночных пьесах» также чувствуется
литературный источник: они были вызваны к жизни «Фантазиями в духе Калло»
Гофмана. Литературные переживания смешиваются с теми впечатлениями, которые
вызывает у Шумана природа. Сам Шуман писал, что некоторые номера из «Бабочек»
были им сочинены в живописных окрестностях Гейдельберга. На страницах напоминающего дневник
фортепьянного альбома увековечил Шуман важнейшие события своей жизни, важные
встречи, вспыхнувшую любовь. Подобным
образом возникли и Вариации «Abegg». Друг Шумана Тёпкен рассказывал, что
странную фамилию Абегг носила молодая девушка из Мангейма, в которую был
влюблен один из друзей Шумана. Возможно, и сам композитор был знаком с нею.
Быть может, с этим именем связана юношеская страсть Шумана, но его привлек
также музыкальный смысл фамилии девушки, который, будучи перенесен с букв в
звуки, дал тему А, В, Е, G, G. [5 - Кроме общеупотребительных в русской
музыкальной литературе слоговых названий (до, ре, ми и т. д.) звуки гаммы
обозначаются еще буквами латинского алфавита. При этом обозначении фамилия
Абегг означает ля-си-бемоль-ми-соль-соль.]
Шуману, безусловно, была знакома
фуга «BACH» великого лейпцигского композитора, бывшего его идеалом, последние
страницы «Искусства фуги», и, вероятно, он знал и о постоянно повторяющемся в
творчестве Моцарта четырехзвучном мотиве визитной карточки. Но и без этого
примера со стороны великих предшественников кажется совершенно естественным,
что Шуман находил удовольствие в такого рода фантазировании, в отыскивании скрытого
за символами смысла. Это полностью соответствовало его поэтической натуре и
литературным наклонностям. Поэтому не случайно, что он повторил этот прием на
страницах «Карнавала» (опус 9). Вдохновительницей
в данном случае была Эрнестина фон Фриккен, первая большая любовь Шумана.
Из письма матери:
«…Эрнестина – дочь богатого барона
фон Фриккен, мать ее – графиня Цедвич. Это прелестная, чистая, детская душа,
нежная и чувствительная, с искренней любовью привязанная ко мне и к любым
проявлениям искусства, исключительно музыкальная натура. Короче, совершенно
такая, какой бы я хотел видеть свою жену. И я шепну тебе, моя добрая матушка,
на ухо: если бы будущее поставило бы передо мной вопрос – кого ты изберешь? – я
ответил бы уверенно: ее. Но так как это еще далеко, я уже сейчас отказываюсь от
надежды на более тесную связь, хотя, быть может, и мог бы легко достичь ее!…» Из
письма Шумана Кларе (1838 г.)
«…Эрнестина – самая добрая девушка
из всех, что когда-либо жили на свете. Она, думал я, это она. Она спасет тебя.
Я хотел всеми силами уцепиться за женское существо. И мне стало легче – она
любила меня, я видел это. Ты знаешь все: что мы расстались, что мы
переписывались, были друг с другом на „ты" и т. п. Это было зимой 1834 года. Но
когда она уехала, а я начал размышлять, чем все это может кончиться, когда я
узнал о ее бедности, – а ведь я сам, несмотря на все свое прилежание, достиг еще
немногого, – я не увидел ни цели, ни помощи. К тому же я узнал о несчастливо
запутанных семейных обстоятельствах, в которых находилась Эрнестина, и на меня
произвело очень плохое впечатление, что она так долго умалчивала о них. Все это
вместе взятое – Вы можете осудить меня за это, – но я должен признаться, –
привело к тому, что я стал с ней холоднее. Мне казалось, что моя карьера
художника оттесняется на задний план. Образ, за который я цеплялся в поисках
спасения, преследовал меня в моих снах, как призрак. Я должен был бы, как
ремесленник, работать ради ежедневного куска хлеба. Эрнестина была бы не в
состоянии зарабатывать сама. Я еще раз говорил об этом с моей матерью, и мы оба
пришли к заключению, что после многих забот это привело бы лишь еще к новым…» Не
удивительно, что «Карнавал», мысль о котором в эти месяцы созревала в Шумане,
был построен на звуковом символе, содержавшем буквы, входившие как в его имя,
так и в название родного города Эрнестины – Аш (ASCH).
В 1837 году Шуман писал Мошелесу:
«…«Карнавал», в большей своей
части, возник по определенному случаю и построен на трех или четырех фразах,
варьирующих ноты ASCH [6 - ASCH можно прочесть как ля-ми-бемоль-до-си или
ля-бемоль-до-си.]… в том городе у меня была музыкальная подруга, и эти же звуки
странным образом являются единственными музыкальными звуками из моего имени…» Идеи
и источники в «Карнавале», следовательно, повторяются. Впечатления от
литературы, от символически звучащего имени, непосредственно взятые из жизни
переживания и столь благоприятными для фантазии поэтическими рамками, образуют
цикл танцевальных сцен, составивших «Карнавал».
Это же связывает первые фортепьянные пьесы Шумана в единый букет. Символическая тема Вариаций «Abegg» связывает
их с «Карнавалом» Общей рамкой для «Бабочек», «Карнавала» и «Венского
карнавала» служит бальный зал. «Интермеццо» и «Каприччио» обязаны своим
возникновением впечатлениям от различных музыкальных стилей. За «Бабочками», «Крейслерианой»
и «Ночными пьесами» одинаковым образом стоят литературные впечатления. Общие
настроения от картин ночи вызвали к жизни многие номера из «Ночных пьес» (опус
23) и «Фантастических пьес» (опус J2). Все страницы этих музыкальных альбомов и
прежде всего «Новелетты» и «Танцы давидсбюндлеров» представляют собой
музыкальное выражение дружеских бесед тридцатых годов, совместно осуществленных
или еще стоящих перед осуществлением планов и мечтаний. Через 15 лет, вспоминая
эти, тогда уже далекие времена, композитор в своем «Альбоме для юношества»
вновь находит этот же тон. Жизнь и личные переживания непосредственно
пульсируют в этих сочинениях. И подобно тому, как это было с более мелкими
произведениями для фортепьяно, с вариациями и листками из альбома, на заднем
плане сонат также нередко стоит открытое, определенное впечатление,
символическая мысль или чувство. «Музыка
– единый крик о тебе», – пишет Шуман Кларе Вик о сонате фа диез минор. Соната
фа минор зародилась в трагические месяцы, когда Шуман, просивший разрешения
жениться на Кларе, получил от Вика резкий отказ. О связанных с этим отказом
переживаниях говорит и звучащая признанием вариационная часть сонаты,
написанная на тему клариного Андантино. Так что не приходится долго искать
причины чувства отреченности, излучаемого первой и заключительной частями этой
сонаты. Любовное потрясение и абстрактный символ Бетховена-художника, в памяти
и наследии которого Шуман надеется почерпнуть спокойствие и новые силы,
скрываются и в мире настроений Фантазии до мажор. (Фантазия была написана
Шуманом по случаю открытия памятника Бетховену в Бонне.) В создании этого
произведения участвует и литературный элемент. В качестве эпиграфа к нему
композитор выписывает над названием четверостишье Фридриха Шлегеля:
Во сне земного бытия
Звучит, скрываясь в каждом шуме,
Таинственный и тихий звук,
Лишь чуткому доступный слуху
Другим женским образом, игравшим
важную роль в жизни Шумана того времени, была Генриетта Фойгт. В своем
«Собрании сочинений» Шуман вспоминает о ней:
«…В кругах любителей искусства,
возникших в нашем городе в начале 1834 года, Генриетта Фойгт, наша рано усопшая
приятельница, занимала особое место. На этих страницах я должен в нескольких
словах упомянуть о той, кому обязаны своим возникновением те общества, к
которым ушедшая от нас проявляла столь живой интерес, главным образом, при
содействии своего учителя и друга Людвига Шунке. До знакомства с этим
превосходным художником Генриетта Фойгт была сторонницей преимущественно более
старой школы. Будучи в Берлине ученицей Людвига Бергера, она с восторгом предпочитала
играть преимущественно сочинения этого композитора и, кроме него, – только
Бетховена. Мы знали это, и прошло много времени, прежде чем Флорестан, только с
трудом общавшийся с так называемыми „бетховенистками", вместе с Шунке завязал
более близкое знакомство с ней, принесшее нам позднее множество приятных
переживаний. Любителю искусства достаточно было вступить в ее жилище, чтобы
почувствовать себя там дома. Над роялем висели портреты обоих названных
композиторов; к услугам желающих была отборная музыкальная библиотека. Все
выглядело так, словно хозяином в доме был музыкант, а музыка – верховной
богиней. Одним словом, хозяин и хозяйка
улавливали малейшие желания музыкантов. В этом смысле многие, пришедшие сюда
сперва как чужие и незнакомые, вспомнят этот дом. Шунке вскоре совсем обжился
здесь. Он привлек внимание Генриетты к новому направлению, заявившему о себе
после смерти Бетховена и Вебера. Так она взялась за Франца Шуберта, а уж если кто-либо
и обладал даром возбуждать музыкальные симпатии, то это он со своими
сочинениями для игры в четыре руки, сочинениями, которые объединяют души
быстрее, чем слова. Рядом с Шубертом появились Мендельсон и Шопен. Волшебное
очарование первого довело эту женщину до преклонения перед ним, в то время как
сочинения второго она предпочитала скорее слушать, чем играть сама. Другим
гостем дома был придворный советник Рохлиц, который охотно слушал рассказы
своей приятельницы о жизни и делах молодых художников и через ее игру
знакомился с их творениями. В довершение к этому она состояла в оживленной
переписке со многими известными деятелями искусства и с симпатией относилась и
к иностранным художникам. К сожалению, из этой оживленной жизни слишком рано
был вырван тот, кто, в основном, вызвал ее. Болезнь Людвига Шунке в ходе 1834
года принимала все более угрожающий оборот. Он не легко мог бы найти более
верную сиделку, чем наша приятельница, и если человеческие руки могли бы
отвести смерть, это были бы ее руки, которые до последнего вздоха умирающего
приносили ему утешение и ободрение. Умер он молодым, как художник он не достиг
своей цели, но он любим и не забыт многими.
После того еще многие стучались в двери знакомого гостеприимного дома, завязывались
новые связи, однако ни одна из них не смогла превратиться в столь сердечный и
значительный союз. Звук лопнувшей струны был слышен еще долго. Примерно пять
лет спустя умерла и наша подруга, от той же самой болезни, которую природа
столь добросердечно скрывает от своих избранников, что они полагают свои силы
день ото дня возрастающими, и столь удивительно обманывает больных… что
чахоточные лишь редко верят в свою смерть. Она утешала себя надеждами на новую
жизнь. Но до последнего мгновения сохранила она ту же любовь к музыке, ту же
жертвенную привязанность к своим учителям, выражавшуюся даже в таких мелочах,
что она часто сама покупала цветы или фрукты, чтоб тайно или открыто послать их
какому-либо почитаемому ею художнику. Так она часто посылала венки на могилу
Шунке, а еще раньше поставила на нее надгробный камень. Так появлялась она
повсюду, где речь шла о музыке и музыкантах.
Исключительно благоприятные
условия, в которых она находилась, и ее супруг, никогда не препятствовавший ее
любимым мыслям, помогали ей в этом…» Наряду с любовью к двум этим женщинам,
большое значение в жизни Шумана во второй половине 30-х годов имело его
знакомство с Мендельсоном и Шопеном. Мендельсона Шуман впервые увидел в августе
1835 года в лейпцигском концертном зале Гевандхауз. Через Генриетту Фойгт он
познакомился с ним. Мендельсон в сентябре того же года окончательно переселился
в Лейпциг. Начиная с этого времени оба композитора часто встречались. Шуман
высоко ценил исключительный ум Мендельсона, его глубокие знания и редкую
способность правильно оценивать произведения искусства. Его похвала была для
Шумана важнее всего. Шуман ценил как в жизни, так и в искусстве Мендельсона
законченное совершенство, классическую умеренность и ценил тем больше потому,
что чувствовал, как этих качеств не хватает ему самому. Это же было,
по-видимому, причиной одного замечания, в котором Шуман сравнивал мендельсонову
игру на фортепьяно с моцартовской. Он видел в Мендельсоне вундеркинда, на
которого гениальные решения сыпались сами, как зрелые плоды, и одновременно
образованного музыканта, которому послушно покоряется любая музыкальная форма.
Впоследствии Шуман в своих
воспоминаниях дал следующий образ Мендельсона «Глубокий смысл во всем, что он
делал и говорил, от мелочей до великого.
Его суждения о музыке, а именно о музыкальных произведениях, – самые
верные и раскрывающие их глубочайшее ядро изо всех суждений, какие только можно
себе представить.
Мгновенно и повсюду узнавал он
ошибку, ее причину и воздействие. Его
похвала была для меня всегда самой высокой наградой, он был для меня самой
высокой, последней инстанцией. Его жизнь была произведением искусства – и
совершенным. Даже почерк его отражал внутреннюю гармонию! Мендельсон был во всем правдив. Он не был ни
доступен лести, ни способен на нее. Он знал все, что происходит в мире; было
невозможно сообщить ему что-либо новое. Возвышенность его обхождения.
Его высший основной принцип в
обыденной жизни и в искусстве – оратория «Павел» (Собрание сочинений, т. I).
«…Обратимся несколькими словами к
более благородному. С ним ты будешь настроен на надежду и веру и научишься
вновь любить своих ближних. С ним можно покоиться, как под пальмами, когда,
усталый, ты ищешь приюта и вдруг перед тобой раскроется цветущий ландшафт. Это
„Павел" –произведение чистейшего мира и любви. Захотев сравнить его хотя бы
отдаленно с произведениями Генделя или Баха, ты причинил бы лишь вред себе и
боль его автору. В том, в чем похожа друг на друга вся церковная музыка, все
божьи храмы, все написанные художниками мадонны, – они сходны. Однако Бах и
Гендель, когда создавали свои произведения, были уже зрелыми мужчинами,
Мендельсон же написал ораторию почти совсем юным. Следовательно, это произведение молодого
мастера, в сознании которого еще играют грации, еще преисполненного чувства
радости жизни и веры в будущее; оно несравнимо с созданием тех строгих времен
-одного из тех божественных мастеров, которые, имея за собой долгую святую
жизнь, головой уходили уже в облака. Развитие действия, возобновление хорала, с
которым мы уже встречались в старых ораториях, разделение хора и отдельных его
действующих лиц на наблюдающие массы и личности, характер самих этих отдельных
лиц, – обо всем этом, как и о другом, мы уже очень много говорили на этих
страницах. И о том, что основные моменты, в ущерб впечатлению от целого,
находятся уже в первой части действия, что Стефаний – лицо второстепенное –
хотя и не приобретает перевес над Павлом, все же уменьшает интерес к
последнему. Что, наконец, Павел в музыке действует скорее как обращенный, чем
обращающий, замечание это так же справедливо, как и то, что оратория вообще
очень длинна и легко могла бы быть разделена на две. Но важно, что это
произведение вносит в разговор об искусстве прежде всего мендельсоновское
поэтическое представление о явлении Творца. Однако я полагаю, что все можно
испортить размышлениями и нельзя обидеть композитора сильнее, чем размышлениями
над одной из самых прекрасных его находок. Я полагаю, что господь бог говорит
чрез многие языки и раскрывает избраннику свои повеления через хор ангелов. Я
полагаю, что живописец поэтичнее выражает близость Всевышнего посредством
выглядывающих из облаков голов херувимов, чем посредством изображения старца или
символа триединства и т. п. Я и не подозревал, что может быть оскорбительна
красота, когда недостижима правдивость. Были и такие, кто пытался утверждать,
что некоторые хоралы в „Павле", благодаря редким украшениям, которыми окружил
их Мендельсон, пострадали в своей простоте. Как будто бы хоральная музыка не
может быть таким же хорошим выражением радостной веры в бога, как и горячей
мольбы, как будто между „Wachet auf" и т. д.
и „Aus tiefer Not" [7 - Первые слова псалмов, входящих в протестантское
богослужение.] не может быть разницы, как будто бы произведение искусства не
может удовлетворять другие запросы, кроме как запросы поющей общины! И,
наконец, «Павла» не однажды хотели считать не протестантской ораторией, а
ораторией концертной, причем один умник предложил средний путь: назвать это
произведение протестантской концертной ораторией. Как видите, возражения,
причем даже обоснованные, имеются во множестве, к тому же следует уважать и
усердие критики. С этим, однако, надо сравнить то, что от оратории никто не
отнимает, а именно, помимо основного ядра, ее глубоко религиозное настроение,
которое выражается во всем, если принять во внимание все мастерские музыкальные
находки, этот в высшей степени благородный напев, это слияние слова и звука,
языка и музыки, и то, что мы видим все как бы в ощутимой глубине, прекрасную
группировку персонажей, изящество, разлитое во всем, эту свежесть, этот сияющий
колорит в инструментовке, этот доведенный до совершенства стиль, не говоря уж о
мастерской игре всеми формами переложения стихов на музыку. Тогда, я полагаю,
нам следовало бы быть довольными этой вещью. У меня есть только одно замечание.
Музыка к «Павлу», взятая в целом, столь понятна и популярна, запечатлевается в
памяти столь быстро и надолго, что кажется, будто композитор во время написания
ее уделял особое внимание тому, чтобы она оказала влияние на народ. Сколь ни
прекрасно это стремление, подобное намерение отняло бы у будущих композиторов
часть их силы и воодушевления, как мы видим это в произведениях тех, кто необдуманно,
без цели и ограничения отдался своей большой теме. И, напоследок, подумаем о
том, что Бетховен написал «Христа на масличной горе», а также «Missasolemnis»,
и поверим, что подобно тому, как Мендельсон-юноша написал ораторию,
Мендельсон-мужчина совершит еще кое-что. А до этих пор удовольствуемся
существующим, изучим его и насладимся им.
А теперь, в заключение, остановимся
на двух композиторах и их произведениях, в которых наиболее остро выражены
направление и запутанность нашего времени. Я глубоко презираю мейерберовскую
славу. Его «Гугеноты» -сводный указатель
всех недостатков и нескольких немногих достоинств его времени. И затем –
разрешите нам высоко ценить и любить этого мендельсоновского «Павла», он пророк
прекрасного будущего, в котором художника будет облагораживать его творение, а
не маленький, минутный успех. Путь Мендельсона ведет к счастью, путь Мейербера
– к беде». Второе большое событие в
жизни Шумана тех лет – знакомство с Шопеном. В 1835 году Шопен приехал в
Лейпциг, и Шуман, первым открывший его как композитора, не может вдоволь
насладиться его игрой. «Здесь был Шопен,
но всего только несколько часов, которые он провел в небольшом, тесном кругу.
Он играет совершенно так же, как сочиняет, то есть несравненно». («Новый
музыкальный журнал», 1835.)
Запись из дневника Шумана: «12
(сентября 1836 года) утром. Шопен… „Его баллада была бы мне милей всего". Это
мне очень приятно, очень приятно. Неохотно слушает, когда говорят о его
произведениях. Прогревает насквозь и насквозь… К доктору Гертелю. Трогательно
было видеть его за роялем. Новые этюды в до миноре, в ля бемоль мажоре, в фа
миноре; старые мазурки в си бемоль мажоре, две новые, одна баллада, ноктюрн в
ре бемоль мажоре. О Листе рассказывал совершенно исключительное. Он (Шопен)
никогда не читает корректур, он не переносит опечаток. Лист держит
исключительно много корректур и может восхитительно играть на любом дрянном
роялишке. Удивительно прекрасная игра на новом, построенном на французский лад
фортепьяно. Этюды ми минор, если не ошибаюсь, и два из названных. Отнеси ему мою сонату и этюды, он даст мне
балладу. Запаковать. Почта. Привел
художников к Элеонорам. Теперь играл ноктюрн, этюды в чистых арпеджио в до мажор.
Прощание. Уехал. Уехал».
В своих записках Шуман пишет о
Шопене лишь в восторженных словах: «…все, к чему прикасается Шопен,
воспринимает его образ и дух; даже в этом мелком салонном стиле он выражается с
грацией и благородством, по сравнению с которыми все манеры других блестяще
пишущих композиторов, при всей их утонченности, растекаются в воздухе…» В
Шопене Шуман видит величайшего борца против филистеров и невежд, борца, который
ведет новую музыку к победе в Европе и никогда не останавливается на
достигнутом, а всегда стремится к большей простоте и художественности.
«…Он есть и останется самым
отважным и гордым поэтическим духом времени».
Мендельсоном Шуман восторгался, в Шопене чувствовал родственную душу. Он
ценил его стремление к новому, отвагу, нерушимую приверженность своим художественным
принципам. Шопен, как и Шуман в то время, был поэтом рояля и по преимуществу
лириком. Мир его музыкальных форм (фантастический характер его сонат и
миниатюрные формы всех его творений) был, как побег от того же корня, близок
шумановскому. В Шопене Шуман видел брата по духу. Но наибольшее впечатление
произвел на него национальный характер музыки Шопена и полное слияние в нем
художника и человека, музыканта, патриота и революционера. «…Когда в 1830 году на Западе зазвучал
могучий голос народа, Шопен обладал глубоким знанием своего искусства, сознавал
свою силу и был полон отваги. Сотни юношей ждали этого момента, и Шопен был
среди первых на вершине вала, за которым в дреме покоилась трусливая
реставрация и карликовое филистерство. На филистеров справа и слева сыпались
удары, они в гневе проснулись и закричали: „Поглядите на дерзких!" Другие же,
находясь в тылу у нападающих, восхищались: „Великолепное мужество!" К этому, а
также к благоприятной встрече времени и обстоятельств, судьба добавила еще
кое-что, что делает Шопена еще более заметным и интересным. Она дала ему ярко выраженную национальность,
а именно – сделала его поляком. И сейчас, когда эта нация носит черные
(траурные) одежды, этот задумчивый художник трогает нас еще сильнее. Благо, что
нейтральная Германия с первого взгляда показалась ему не слишком приемлемой, и
гений сразу же увлек его в одну из мировых столиц, где он мог свободно сочинять
и возмущаться. И если б грозный самодержавный монарх там, на севере, знал, что
за опасный враг таится в произведениях Шопена, в простом напеве его мазурок, он
запретил бы музыку. Произведения Шопена –это пушки, спрятанные под цветами…»
(«Собрание сочинений»).
|